константин бальмонт

сайт исследователей жизни и творчества

"Поэт открыт душою миру, а мир наш — солнечный, в нем вечно свершается праздник труда и творчества, каждый миг создаётся солнечная пряжа, — и кто открыт миру, тот, всматриваясь внимательно вокруг себя в бесчисленные жизни, в несчетные сочетания линий и красок, всегда будет иметь в своём распоряжении солнечные нити и сумеет соткать золотые и серебряные ковры."
К. Д. Бальмонт

А. Ю. Романов (г. Иваново) «В каждой мимолётности вижу я миры…»: Миг и вечность в поэтическом пантеизме К. Д. Бальмонта (рецепции современников)

А. Ю. Романов (г. Иваново)
«В каждой мимолётности вижу я миры…»:
Миг и вечность в поэтическом пантеизме К. Д. Бальмонта
(рецепции современников)

В эпоху Серебряного века, когда поэзия, вдруг потеснившая прозу, волновала и запоминалась, скорее, не конкретным смыслом, но всей мелодией стиха, непривычной образностью смутных волнений, их изменчивой противоречивостью, «слова, понятия, звуки, отношения, духовные ценности – всё стремительно теряло чёткость, определённый смысл, устойчивое звучание. <…> стиль “спутанно­ссорных отношений”, “дружба­вражда” – всё передаёт мироощущение на грани серьёзного и игры, случайного и неизбежного, добра и зла, свободы и неволи» [1]. Как одно из проявлений этого стиля, где «всё вместе, всё соседствует: высокое и низкое, смешное и печальное, далёкое прошлое и уже подступившее грядущее» («Как долго о прошлом я плакал, / Как страстно грядущего ждал…» [2]), – возобладавшие оксюмороны: «молодая свежая дряхлость» (З. Гиппиус), «живая среди мёртвых, мёртвая среди живых» (А. Амфитеатров); весьма показательно здесь и название драматического этюда Т. Щепкиной­Куперник «Вечность в мгновении» (1893). В стихотворении «Обязательства» (1898) Брюсовым высказана мысль о непреходящей ценности мимолётного: «Бесконечны пути совершенства, / О, храни каждый миг бытия!..» (с. 132) – и, как бы вослед этому, звучит известный (со времён Гёте) бальмонтовский призыв: «Сказать мгновенью: Стой!..» (1901); стремление сделать мгновение вечным отражено и в его строчках: «Я не знаю мудрости, годной для других, / Только мимолётности я влагаю в стих. / В каждой мимолётности вижу я миры, / Полные изменчивой радужной игры…» (1902).

В чём же для поэта красота окружающей его природы, когда «нам вдруг понятна стозвучность голосов, / Мы видим всё богатство и музыку цветов»? – Возможный ответ находим в предисловии К. Бальмонта к книге стихотворений Ш. Бодлера (М.: изд. Петровской биб­ки, 1895. С. III—IX): «…Есть натуры с детским сердцем, прозрачные, как ручей; они инстинктивно бегут от всего тёмного; их непосредственной наивности страшно всё отрицательное. Им хочется всегда видеть над собой лазурное небо, слушать серебристое пение жаворонка, смотреть на блестящих мотыльков…» (курсив наш. – А. Р.). Свойствами такой натуры несомненно обладал и он сам, не раз признававшийся:

Желаньем томясь несказанным,
Я в неясном грядущем живу,
Вздыхаю в рассвете туманном
И с вечернею тучкой плыву… (Ветер, 1895)

В глубине твоих задумчивых очей
Я ловлю сиянье гаснущих лучей.
Мимолётное живёт в них каждый миг… (1899) [3]

При этом хотелось бы выделить не столько явный авторский повтор («Я мечтою ловил уходящие тени, / Уходящие тени погасавшего дня…», 1894), сколько мелькнувшее выше определение: серебряный / серебристый, давшее название всей эпохе и однажды иронически упомянутое Чеховым в разговоре с Буниным: «Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как “серебристая даль”, “аккорд” или “на бой, на бой, в борьбу со тьмой!”» [4]. Действительно, не было, пожалуй, в начале века поэта, у которого не встречается слово серебристый. К примеру, у М. Зенкевича находим «серебристые породы», у А. Ахматовой – «вход скрыл серебрящийся тополь», у М. Лозинского – «в серебристо­чёрном парке», у В. Брюсова – и «влюблённых наяд / Серебристые всплески» (с. 34), и «в серебряной пыли полуночная влага» (с. 37), есть даже и пресловутая Луна, которая «серебрилась так ярко…» (с. 43). У Бальмонта, не исключая множественных синонимических вариаций, присутствуют «белых лилий цветы серебристые» и «звук арфы серебристо­голубой»; в менее известных стихах – и «воздушный налёт серебра» (Дрёма, 1908), и «На море – серебро, от серебра – прохлада» (К жемчугам, 1912), и неологизм «осребрённость» (Серебряный путь, 1907), и две «дочери ночи»:

Одна – в серебристых вуалях,
Другая – в лазоревых далях… [5].

«Все стихи Бальмонта, – пишет в своих «Воспоминаниях» его жена, Е. А. Андреева, – в сущности точные пересказы его душевных переживаний, чувств, мыслей и мечтаний» [6]:

…Я гасну – от себя изнемогая.
Я нежен, я утончен, я красив.
Но истинно люблю я лишь порыв,
Я в миге весь – и боль затем немая.

Прощай, прощай, воздушное мгновенье,
Я нового томительно хочу.
Я обращён к горячему лучу,
Пусть он сожжёт, но пусть мне даст забвенье! [7]

И далее в тех же мемуарах – очень важное свидетельство: «Бальмонт отдавался каждому мгновению и жил в нём и в своём творчестве, и в своей повседневной жизни. <…> Критики отрицали в Бальмонте цельность мировоззрения, и, может быть, они были правы, если не считать мировоззрением прирождённый пантеизм Бальмонта. Но Бальмонт и не гнался за ним, не вырабатывал его в себе сознательно. Он жил мгновением и довольствовался этим, не смущался пёстрой сменой мигов, лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то взывал к Христу, то к Дьяволу, то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством. Но эти противоречивые начала его не смущали, быть может, потому, что они объединялись в его чувстве космической цельности, мирно уживаясь рядом, выливаясь то в одну, то в другую форму законченного стихотворения» [6, с. 352—353; курсив наш. – А. Р.].

О «поэзии космогоний», её «космической цельности» пишет и сам Бальмонт в статье о Уильяме Блейке, «праотце современных символистов». Процитировав его слова: «Чтоб увидеть мир в одной песчинке и небо в диком цветке, захвати в ладонь твоей руки бесконечность и вечность в единый час», – Бальмонт поясняет: «Мы узнаём в этом принцип священного сосредоточения, основной пункт того пути, идя по которому мудрые йоги достигают просветлённости экстаза. Когда он [Блейк] <…> предупреждает: “Не убивай ни мотылька, ни моли, ибо день последнего суда близится”, – мы узнаём здесь те же тонкие черты, те же нежные интонации, которые неразрывно связаны с образом освободителя мира, царевича Готамы [25]. <…> Едва промолвив приведённые слова, Блейк прибавляет: “Каждая слеза с каждых глаз становится ребёнком в Вечности; и блеянье, лай, рёв и вой – суть волны, бьющиеся о берег неба”. Эти мистические дети, рождающиеся в Вечности, быть может – для того, чтобы стать обвинителями, эти нестройные вопли зверей, бьющиеся, как Хаос, о раскинутый в Вечности берег, красивее и трагичнее Байроновского пафоса, своею широко захватывающей лиричностью становятся в уровень с поэзией космогоний…» [8].

Сегодняшний исследователь характеризует «философские взгляды» Бальмонта двумя основными положениями, а именно:

1. Поэт должен любить жизнь, все её проявления и каждое из этих проявлений («Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить»).

2. Поэт может воплотиться в любом из этих проявлений.

Но сразу же следует оговорка: «В пределах религиозной (вертикальной) системы ценностей подобный пантеизм весьма уязвим, поскольку проявления мира неизбежно противостоят друг другу (символ этого противостояния: Добро – Зло, Бог – Дьявол). Так возникает проблема выбора. Бальмонт решает её своеобразно, открыто заявляя, что принимает обе альтернативы (“Я люблю тебя, Дьявол, я люблю тебя, Бог”)» [9]. На наш взгляд, здесь вряд ли можно говорить о «неизбежности противостояния», как и об «альтернативности» самих антагонистических явлений и вещей, – ведь для поэта, принимающего «все проявления жизни», проблемы выбора не существует, для него «мир есть всегласная музыка. Весь мир есть изваянный Стих» [10], поскольку он «не чувствует разрыва между стихиями и человеком» [11], а в итоге – «эстетическое отношение к миру безраздельно главенствует в бальмонтовском миропонимании», поэт «видит мир в романтической традиции – двойственным. Но если в романтической типологии два уровня бытия разведены по разным полюсам, то у Бальмонта дуалистичен единый мир: реальное – трансцендентальное, эмпирическое – метафизическое, предметное – идеальное, устойчивое – текучее и т. д. – всё это начала принципиально нерасчленимые» [12].

Неоднозначное восприятие этой дуалистичности, свойственной поэту от природы, находим и в критических отзывах его современников. Саркастически преподнеся творчество «сладкогласного, солнцем венчанного певца», Евг. Л. (Е. А. Ляцкий) в «литературном обозрении» сообщает: «Чтобы не отстать от философического духа времени, я создал свою философию и назвал её “бальмонтизмом”. Она представляла собой утончённый синтез двух основных систем: “оргиазма” и “вакхизма”, которым суждено было сыграть столь роковую роль в истории человечества. И когда, проповедуя её, я стал проводить мою систему в жизнь, весь мир для меня изменился и ожил. Всё опрокинулось вверх дном: боги, бесы, люди, скоты – всё завертелось в каком­то калейдоскопе. Окружённый вечностью, я плавал в бесконечности, вокруг плясали млечности, а друзья мои хором пели торжественную кантату:

“Есть безгласность и тишь у преддверия Вечности.
Есть слова, что живут, но без речи, не тут.
Есть полёт облаков, переливы их млечности.
Есть минутный восторг, есть покой Бесконечности,
И красивы цветы, что весною цветут”…» [13].

«Желание отрешиться от условий времени и пространства и всецело уйти в царство мечты» – как основную черту в творчестве Бальмонта – выделяет С. А. Венгеров. Поэт, по мнению критика (заметим, более спокойного в своих оценках, хоть и не всегда бесспорных), «поёт по преимуществу небо, звёзды, море, солнце, “безбрежности”, “мимолётности”, “тишину”, “прозрачность”, “мрак”, “хаос”, “вечность”, “высоту”, сферы, лежащие “за пределами предельного”. Эти отвлечённые понятия поэт для вящей персонификации даже пишет с большой буквы, он обращается с ними как с живыми реальностями и в этом отношении он, после Тютчева, бесспорно, самый проникновенный среди русских поэтов пантеист. Но собственно живую, реальную природу – дерево, траву, синеву, плеск он совсем не чувствует и описывать почти и не пытается. Его интересует только отвлечённая субстанция природы как целого. <…> Настоящих поэтических, т. е. живописных образов у него нет, он весь в эпитетах, в отвлечённых определениях, в перенесении своих собственных ощущений на неодушевлённую природу. Пред нами, таким образом, типичная символическая поэзия, поэзия смутных настроений и туманных очертаний, поэзия рефлексии по преимуществу, в которой живая непосредственная впечатлительность отступает на второй план, а на первый выдвигается стремление к синтезу, к философскому уяснению общих основ мировой жизни». «Несомненно, однако, – заключает критик свою мысль, – что в пантеизме Бальмонта чересчур много искусственного и напряжённо­изысканного. Художественный подлинный поэтический пантеизм должен вытекать из непосредственной повышенной чуткости к явлениям мировой общности, из особенной и непременно живой восприимчивости к всемирному единству. В пантеизме же Бальмонта слишком много надуманного. <…> И этот элемент надуманной вычурности, форсирования вообще, составляет самую слабую сторону бесспорно крупного дарования Бальмонта. Ему недостаёт той простоты и искренности, которыми так сильна русская поэзия в наилучших своих проявлениях» [14].

…Когда в начале 1912 г. в Москве вышла новая книга поэта «Зарево зорь», М. Волошин отметил в рецензии, что «для Бальмонта нет времени – того обычного времени, измеряемого минутами, днями и годами. Его время измеряется вечностью и мгновением <…> Если нам кажется, что Бальмонт повторяется, то это собственная наша вина…» [15]. Одно из 196 стихотворений в книге, представляющее очередную иллюстрацию «вечной» темы, начинается с риторических вопросов, за которыми следуют авторские ответы (с неизбежной для Серебряного века цветовой гаммой: белое, чёрное, красное и серебристое, а также знаковыми «песчинками»):

Зачем мы ходим в вечности? Звучней ли мы волны?
Светлей ли в нежной млечности, чем тучка вышины?
Не надо, сердце жадное, в тебе чернеет кровь,
Не надо, чтоб ушедшее пришло и жило вновь.

Стремительность червонная, ты в мозг живущий шлёшь
Свой алый звон и шаткую и сладко­злую ложь.
И хочешь в упоительном так длительно звенеть,
Как будто в башнях Вечности не их, а наша медь.

О нет, на башнях Вечности звучат колокола,
Но это звоны белые, вся кровь из них ушла,
Но это звоны звёздные, а кровь упала вниз,
Коль хочешь в Вечность синюю, как иней серебрись.

Мгновенность бесповторная лишь тем и хороша,
Что малыми песчинками играла здесь душа.
И только раз наш миг – алмаз, вот гаснет он, прощай.
В Весне всего прекраснее – что так проворен Май. [16]

О «смене мгновений», обнаруживающей внутреннюю системность творчества «поэта с утренней душой», говорит и Вяч. Иванов: «В Бальмонте это не есть только любование отдельными явлениями и наслаждение ими и не распылённость индивидуальности в мгновениях (не гедонизм, не эпикурейство), а утверждение в себе и в мире солнечной энергии, той энергии, за которой стоит божественная любовь. Поэтому в лице Бальмонта мы имеем дело не с разрушительным началом общественности и нравственности, а с энергией, глубоко утверждающей бытие и действие – божественный смысл вселенского, народного, личного бытия и свободного творческого порыва» [17].

Ещё одно подтверждение «повышенной чуткости к явлениям мировой общности» у Бальмонта – в его стихотворном экспромте «Есть час», где по­новому осмыслен и переозвучен ранний образ­символ («Моя душа – глухой всебожный храм, / Там дышат тени, смутно нарастая…», 1900):

Есть некий час, когда не нужны речи,
Когда весь мир – единый цельный храм,
И ждёт душа с Душою мира встречи –
То час пути от дальних звёзд к глазам [18].

Наконец, развёрнутый и глубокий анализ внутреннего пути Бальмонта – поэта и философа – даёт Юргис Балтрушайтис, чьи строчки:

Безмолвие грани последней
Мой дух просветлённый зовёт…
И глухо на башне соседней
Пустынное время поёт (1911) [1, с. 144] –

во многом созвучны и тревожному ощущению затишья начала века (где пространство не просто часто дрожит, мерцает, странно светится – оно «поёт»), и бальмонтовскому образу той «башни», по дрожащим ступеням которой поэт когда­то всходил…

«Для внутренней подвижности Бальмонта весьма характерно, – пишет Ю. Балтрушайтис, – что на каждом своём уровне его душа сравнительно скоро начинает предчувствовать себя уже в новом строе, проявляя это предчувствие как в неожиданных оттенках своих образов, так и в нарастающем загадочном волнении своих ритмов. А в случаях, когда поэт из одного душевного строя возвращается в предыдущий, повторные образы его всегда проникновеннее и ярче и творческая воля всегда свободнее. <…>

Следовательно, внутренний человек в поэте должен как бы идти навстречу своему вдохновению, и он, действительно, восходит к нему и этим восхождением подготовляет себя, как новую форму, как более совершенную плоть для зачатия следующего, высшего по своей внутренней целости, творческого помысла. И вся лирика Бальмонта развивается в длинном роде именно таких подъёмов, неожиданных волн, которые, высоко вскинув его в свет и пение, уносят поэта от того, чем он был, к иному пределу. И здесь, на новой земле, поэт трепетно свыкается со своей собственной новизной и спешит утвердиться в ней, до новой волны и нового покоя…

<…> сознание человеческой отдельности, значительно поколебавшееся ещё в Тишине, с первых же исступлённых гимнов книги Горящие здания решительно сменяется прославлением всей жизни, горячею молитвою о слиянии с миром и, наконец, радостным и полным растворением в нём. И это растворение человека в мире, отождествление человека с миром, является всепроникающим знаком второго душевного уровня в поэзии Бальмонта…

<…> Если беспредельность и вечность чудились прежде только в океане или в звёздном ночном небе, то впредь поэту приходится всё чаще подтверждать:

В каждой мимолётности вижу я миры,
Полные изменчивой радужной игры.

<…> И здесь, в пестроте временной яви, свершая не подвиг изгнания и отторженности, а сыновний жребий посланничества, каждый человек, и прежде всего поэт, действенно и органически сочетает в себе свою личную тайну и тайну мира, и во всякое мгновенье он твёрдо знает, какого малого усилия воли достаточно, чтобы торжествующе

Слить душой жужжанье мошки с грохотом лавин.

<…> Ещё одна человеческая грань достигнута, круг слитности исполнен и изжит и не приемлющей покоя душе поэта необходимо перейти в новый строй, создать и укрепить в себе новую волю,

Для сна отдельности в той слитности созрев…» [19].

…Своеобразный «экскурс» в вопросы вечности в лирике Бальмонта совершил в 1915 г. Е. Архиппов; в 1919 г. И. Эренбург сжато заметил в одном из очерков: «…вряд ли русская поэзия знает другого поэта, столь замкнутого в свои личные переживания. Несмотря на кажущийся пантеизм его стихов, он всегда чувствует лишь своё горе, свою радость. Его мир прекрасен, но тесен. Передать народное горе он не может, ибо для этого надо взглянуть впервые на мир видящими глазами и найти другой, небальмонтовский язык» [20].

О пантеизме Бальмонта, отчасти преемственно связанном с английской поэзией (Шелли, Теннисон), вспомнил в 1922 г. В. М. Жирмунский [21]. Но, пожалуй, самую высокую оценку «космической перманентности, постоянству и непрерывности творчества природы» у поэта дал Н. Кнорринг, назвавший его «одним из самых многогранных поэтов современности»: «С исключительной и равной стихотворной виртуозностью он ставит глубокие проблемы космической сущности или даёт прелестные образцы наивных детских стихотворений. Но при всей своей многогранности и плодовитости, Бальмонт является очень цельным поэтом в смысле некоторой общей основы его произведений», – критик видит её в отражении «неизменно одних и тех же философских переживаний. Этот философский элемент в стихотворениях Бальмонта, – подчёркивает он, – может быть, самая существенная черта его творчества. Философский элемент слышится чуть ли не во всех разносюжетных стихах Бальмонта. Но, при всём том, усмотреть в стихах Бальмонта выражение какой бы то ни было философской системы представляется очень затруднительным. В его стихах явно сказывается на первый взгляд пантеистическое мировоззрение. Но это можно сказать только с большой оговоркой. У Бальмонта пантеизм иногда сливается с космотеизмом; но здесь не в этом дело. У Бальмонта необыкновенно ярко выражено пантеистическое настроение, мироощущение, ярко сказывается живое чувство связи поэта с природой. Вот про кого можно сказать, что “с природой одною он жизнью дышал”. Поэт ощущает себя совершенно слитым с миром, сознаёт, что “в воздухе есть скрытые течения, которые пересоздают душу”. Он индивидуализирует космос, мир, недаром большинство названий природы Бальмонт пишет с большой буквы. Бальмонт ощущает природу как бы вне времени и пространства:

Визг ласточек, кричат ихтиозавры.
Как остриё – стрижей летящий свист…

Чтобы самому воплотиться в мир и слиться с его безднами, необходимо чувствовать, что “каждый миг мы на земле небесной”:

Я ощутил не стены кельи тесной,
А некий мир, огромный, бестелесный,
Горит мой разум в уровень с Луной…
…Миры поют, я голос в этом пенье…» [22].

…«Сложилось мнение, – подводит итог в начатом столетие назад диалоге сегодняшний исследователь И. С. Иванова, – что в лирике К. Бальмонта миг преобладает над вечностью и цель творчества поэта – воспроизведение мгновения. Однако это совсем не так. Поэт чувствует себя погружённым в вечность, которая неподвижна, неизменна, несмотря на то, что внешне происходит движение, смена явлений: “Я слышу сердцем полёт времён, / Со мною волны, за мною волны, / Я вижу вечный – всё тот же – сон”. Тем не менее, вспышка мгновенного пробуждает в поэте радость: “Всё, на чём печать мгновенья, / Брызжет светом откровенья, / Веет жизнью вечно цельной, / Дышит правдой запредельной”. <…> Эта приверженность мигу – следствие жизнелюбия К. Бальмонта» [23], утверждающего (в стихотворении «Прозренье», 1916), что «вечность хороша», а в одном из сонетов, составивших венок «Основа» (1926), подчеркнувшего роль мгновения в своей жизни:

Глядит ли Вечность в молнийный излом?
Прошёл ли Бог по звуковой долине?
Как мне узнать? Мгновение – мой дом… [24].

Примечания

1. Кузичева, А.П. Отзвук «лопнувшей струны» в поэзии «серебряного века» // Чеховиана. Чехов и «серебряный век». М.: Наука, 1996. С. 143.

2. Брюсов, В.Я. Отреченье // Брюсов В. Я. Собр. соч.: в 7 т. М., 1973. Т. 1. С. 133; далее ссылки на стихи Брюсова – по этому изданию, с указанием в тексте названия и / или страницы (в скобках).

3. Бальмонт, К. «В глубине твоих задумчивых очей…» // Журнал для всех. 1899. № 3. С. 295—296.

4. Бунин, И.А. Собр. соч.: в 9 т. М., 1967. Т. 9. С. 190.

5. Бальмонт, К. Дрёма // Русская мысль. 1908. Кн. V. С. 48; К жемчугам // Ежемесячные литературные приложения к «Ниве». 1912. Т. III. № 10. С. 291—292; Серебряный путь // Русская мысль. 1907. Кн. Х. С. 1; Дочери Ночи // Современный мир. 1908. № 2. С. 40; вошло в книгу «Зарево зорь» (1912). Подразумеваются две божественные сестры: Зоря утренняя и Зоря вечерняя (миф.).

6. Андреева­Бальмонт, Е.А. Воспоминания. М.: Изд­во им. Сабашниковых, 1997. С. 352.

7. Бальмонт, К. «Как трудно мне на медленном огне…» // Новый путь. 1903. № 6, – 4­е в цикле: Из книги «Только любовь»; в книгу не входило.

8. Бальмонт, К.Д. Праотец современных символистов: (Вильям Блейк, 1757—1827) // Бальмонт, К.Д. Горные вершины. М., 1904. С. 43—48.

9. Анкундинов, К.Л. Философско­эстетические взгляды К. Бальмонта и акмеизм // Константин Бальмонт, Марина Цветаева и художественные искания ХХ века: Межвуз. сб. науч. трудов. Вып. 2. Иваново, 1996. С. 44.

10. Бальмонт, К.Д. Поэзия как волшебство. М., 1915. С. 6.

11. Эйхенбаум, Б.М. О литературе. М., 1987. С. 324.

12. Беренштейн, Е.П. «Поэзия как волшебство» в системе эстетических представлений К. Д. Бальмонта // Константин Бальмонт, Марина Цветаева и художественные искания ХХ века: Межвуз. сб. науч. трудов. Вып. 2. Иваново, 1996. С. 39.

13. Вестник Европы. 1904. № 1. С. 397—398. Не обойдём вниманием и другой, более поздний отзыв того же автора: «Бальмонт, наиболее экспансивный поэт последнего десятилетия, выразил существо эстетического индивидуализма этого рода символами всеобъемлемости и безбрежности: “Огонь, Вода, Земля и Воздух – четыре царственные Стихии, с которыми неизменно живёт моя душа в радостном и тайном соприкосновении. <…> Все Стихии люблю я, и ими живёт моё творчество”… Поэт, любящий “все стихии”, мог слагать не только гимны солнцу, красоте и весне, но и смотреть на себя как на ткача вечной нити («Меж прошлым и будущим нить / Я тку неустанной проворной рукою…»). Конечно, для того, чтобы видеть, с вершины своего “я”, и “выси гор”, и глубокие низины четвёртой стихии, Земли, и солнце, и ничем не стесняемый кругозор, – поэт должен был создать своему “я” высокий, недосягаемый пьедестал, чтобы быть ближе к вечности беспредельного неба и выше высей земли. Отсюда – самовозвеличение, самообожествление…» (Ляцкий, Евг. Вопросы искусства в современных его отражениях // Вестник Европы. 1907. № 4. С. 666—667).

14. Венгеров, С. К. Д. Бальмонт: (Литературный портрет) // Вестник и библиотека самообразования. 1905. № 24. 16 июня. Стб. 755—762.

15. Утро России. 1912. 11 марта. № 59. С. 2.

16. Цит. по: Нива. 1911. № 46. (12 нояб.). С. 853 – под заглавием: Зачем?; в книге в 1­й строке исправлено: «Зачем хотим мы вечности?».

17. Иванов, Вяч. К. Д. Бальмонт // Речь. 1912. 11 (24) марта. № 69. С. 3.

18. Русское слово. 1913. 8 (21) мая. № 105. С. 6 – в статье: [Б. п.]. Чествование К. Д. Бальмонта, с датой: 1913. V, 7, 10 час.; см. также: Солнце России. 1913. № 21. C. 13. Эпиграф: «Есть некий час всемирного молчанья…» – строчка из стихотворения Ф. Тютчева «Видение» (1829); в 1898 г. Бальмонт уже использовал её в качестве эпиграфа к сборнику «Тишина». – Отметив «метафизический смысл бальмонтовской тишины­молчания», заданный этим эпиграфом, В. Ф. Марков уточняет: «Цитата вовсе не “неточная”, а так обычно печатали первую строку в то время; теперь печатают по первой публикации: “Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья…”» (Markov V. Kommentar zu den Dichtungen von K. D. Balmont: Teil I. 1890–1909. Kцln; Wien, 1988. S. 75).

19. Балтрушайтис, Ю. О внутреннем пути Бальмонта // Заветы. 1914. Кн. VI. [Отд. II]. С. 63—66.

20. Архиппов, Е. Миртовый венец. М.: «Жатва», 1915. С. 49—56; Эренбург, И. На тонущем корабле // Иппокрена (Пг.). 1919. № IV (февр.). (Републикация: Эренбург, Илья. На тонущем корабле: Статьи и фельетоны 1917—1919 гг. / сост., автор ст. и коммент. А. И. Рубашкин; ред. А. Д. Гдалин. СПб.: Петербургский Писатель, 2000. С. 98; статья помечена 1918 годом.)

21. Жирмунский, В.М. Валерий Брюсов и наследие Пушкина: Опыт сравнительно­стилистического исследования. Пб.: «Эльзевир», 1922. С. 96.

22. Кнорринг, Н. «Пламенник», «Божества Наместник»: К “философии творчества” К. Д. Бальмонта // Звено (Париж). 1923. № 32. С. 2—3.

23. Иванова, И.С. Миг и вечность в поэзии Серебряного века // Русская речь. 2007. № 3. С. 18.

24. Бальмонт, К. Основа: Венок сонетов // Перезвоны (Рига). 1926. № 26. С. 818—820.

25. Готама – принц из Капилавасту, сын Шуддходаны, царя из рода Шакья (царство на границе Непала); родился в VII в. до н. э.; именуется «Спасителем Мира». Готама (или Гаутама) было жреческим именем рода Шакьев. Родившись обыкновенным смертным, он поднялся до состояния Будды благодаря своим личным заслугам и без посторонней помощи. Человек поистине более великий, чем любой из богов. – А. Р.

 

Информация о сайте

Разработка сайта
Иван Шабарин
Контент-менеджер
Денис Овчинников

Шрифт Arial Armenian

Для корректного отображения текста на армянском языке необходимо установить на ваш компьютер